<<

Вадим МАКШЕЕВ

В ТОЙ, ПРОШЛОЙ ЖИЗНИ

 

Детство мое прошло в именовавшейся до июня 1940-го года “буржуазной” Эстонии. Родители — эмигранты, оказавшиеся там после революции и гражданской войны. В Эстонии, как и повсюду, русских эмигрантов, ныне так называемой первой волны, объединяла общность культуры, веры и тоска по покинутой ими России. Но в числе хороших знакомых были у моих родителей и эстонцы, с которыми отца связывала совместная работа. На сбереженном мной любительском снимке начала тридцатых годов — трое русских и четыре эстонца, сфотографированные кем-то на заводском дворе после ночной смены. Хмурое утро, рабочая одежда, истоптанный у кирпичной стены снег... Рядом с устало глядящим в объектив отцом — немолодой эстонец. Тогда он мне казался старым, но, вероятно, ему не было пятидесяти, а старили его рыжеватые усы. За давностью лет забыл, как его звали, но помню, как однажды мы были у него дома. Быть может, запомнил, потому что родители мои не часто ходили к кому-нибудь в гости.
В отличие от большинства рабочих, обитавших в заводских бараках, жил он в построенном им самим за поселком доме, имел небольшой участок земли и несколько ульев. Жена его была русская — пригожая, с мягкими чертами лица и неторопливыми движениями женщина, выглядевшая моложе мужа. Когда мы были у них, на ней была широкая кофта и достававшая почти до земли темная юбка, а голова по-крестьянски повязана платочком, из-под которого впереди виднелся разделявший гладко причесанные волосы ровный пробор. Когда-то она была послушницей в Пюхтицком монастыре, и, хотя в монашки не постриглась, что-то монашеское в ней оставалось.
Привечали хозяева нас в саду, где под искрученным вязом стоял приземистый стол, на который хозяйка постелила скатерть, вынесла самовар, вазочку с текучим медом и яблочный пирог. Здесь, вдали от поселка, не было запаха оседавшего копотью сланцевого дыма, а пахло цветами и медом. В стороне возле ульев беспрерывно сновали пчелы, и хозяйка, ласково погладив меня по голове, сказала, что пчелы не ужалят, только не надо отмахиваться, если какая-нибудь подлетит близко.
Хозяин в надетой поверх косоворотки черной жилетке, поглаживая усы, что-то степенно рассказывал моим родителям. Руки его были большие, загрубелые, и всё здесь, как сам он, было основательно и прочно — дом под четырехскатной крышей, массивная столешница, широкие скамейки, похожие на теремки ульи... Когда напились чаю, хозяин вынес из дома скрипку и, прижав ее к плечу, заиграл что-то грустное. Было удивительно, что его толстые пальцы так нежно и легко держат смычок, заставляющий пронзительно печально звучать струны. Вдруг оборвав мелодию, он заиграл веселый эстонский танец, жена его чуть улыбнулась, а я, глядя на нее, думал, что останься она в монастыре, ей надо было бы жить в келье, соблюдать посты, постоянно молиться, а здесь у нее другая жизнь, ей хорошо. Но почему-то, когда она обращала на меня свой взгляд, глаза ее становились грустными. Может быть, потому, что у них с мужем не было детей.
Вспоминаю еще одну милую чету, с которой родители познакомились, живя в Тарту — сутулого, в

 

 

 


залосненном сапожном фартуке и скрепленных на затылке тесемочкой очках Адольфа и его жену — маленькую, с пучком начинающих седеть на макушке волос приветливую Лизу. Эстонцы, они свободно говорили по-русски и, даже разговаривая при нас между собой, не переходили на эстонский, вероятно, чтобы мама не подумала, что у них от нее какие-то секреты.
Когда я с мамой приходил в полуподвал, где они жили, Адольф обычно сидел на табуретке возле окна и низенького столика, на котором аккуратно были разложены шилья, обрезки кожи, чеботарные ножички, а с краю стояла жестяная баночка с деревянными гвоздиками, которые он брал щепотью сразу по два или три, зажимал зубами, а затем, вынимая по одному изо рта, ловко вгонял в проколотые шилом в подметке сапога или ботинка дырочки. На стене рядом с прилепленной к обоям рождественской открыткой висела связка дратвы, а на полу около табуретки лежали похожие на стопы ног сапожные колодки и груда требовавшей починки обуви. Мы тоже приносили сюда чинить мои и папины ботинки и мамины туфли. Передвинув на лоб очки, отчего мне казалось, что они не помогают, а мешают Адольфу видеть, он долго разглядывал принесенное, затем обстоятельно рассказывал беспомощно глядевшей на него маме, что еще можно предпринять, чтобы какое-то время проходить в этой обуви, и, отложив в сторону обутки, которые перед этим ремонтировал, принимался за наши, прошивал задники, подбивал отставшую подметку... Лиза ставила на примус чайник, который, закипая, начинал весело шуметь в унисон с примусом, славно пахло раскроенной кожей и сапожным варом, было тепло и уютно. За окном по тротуару шли люди, я видел только их обутые в ботинки, туфли и штиблеты ноги, на которых, когда бывало холодно и сыро, темнели ботики и мокро блестели калоши... И этот вид из окна полуподвала был тоже частью жизни Адольфа и Лизы.
Когда вода в чайнике закипала, Лиза, надев на руку рукавичку, чтобы не обжечь ладонь, уносила его в отгороженную ситцевой занавеской половину комнаты и приглашала нас к столу пить чай с сушками или баранками. Сняв фартук, Адольф мыл в тазике руки и шел с нами чаевничать. Почти все пространство за занавеской занимали стол, громоздкий платяной шкаф и две кровати, под одну из которых была засунута раскладушка Альфреда — сына Адольфа и Лизы. Казавшийся мне тогда почти взрослым веснущатый с белесыми ресницами Альфред был на семь лет старше меня, учился в школе во вторую смену и обычно его не бывало дома. А когда мы его заставали, всегда делал уроки, отрывая его от которых, Лиза заставляла чем-

 

 

 

Скачать полный текст в формате RTF

 

 

 >>

оглавление

 

"ДЕНЬ и НОЧЬ" Литературный журнал для семейного чтения (c) N 7-8 2001г